Он пиарил только русский язык
9 февраля удивительному писателю Юрию Ковалю исполнилось бы 70 лет.
Человек, придумавший новое слово, как известно, бессмертен. Юрий Коваль придумал. Вот такое: «веслаться». Это из его речной и при этом воздушной повести «Самая легкая лодка в мире». А еще он ввел в русский язык устойчивое, несмотря на выпитое накануне, выражение: «мой утренний пиво». И в России сейчас оно употребляется чаще, чем кофе.
Коваль умел понимать людей и животных. Причем животных — начиная с песцов (вспомним его недопеска Наполеона III) и собак (какой блестящий рассказ «Картофельная собака»!) и кончая рыбами, которые, как мы знаем, вообще не издают никаких звуков. Поэтому и про людей, и про животных он одинаково хорошо и легко писал (сам был, знаю, легким человеком). И так писал, что за словами сразу видишь картинку. Ну вот, например: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос». Юрий Норштейн назвал это пушкинской фразой: «пушкинской корректности и ясности». И добавил, что «у него и трагизм не мясистый, а летучий».
Откуда я знаю, что великий аниматор все это именно так про Коваля сказал? Дело в том, что в марте в издательстве «Время» выйдет книга воспоминаний о Юрии Ковале, а часть рукописей из нее мне любезно разрешили почитать. Вспоминают его многие. Назову Ию Саввину, Юлия Кима, Юрия Ряшенцева, Эдуарда Успенского, Виктора Ерофеева…
А мы публикуем сегодня газетный вариант воспоминаний постоянного автора «Новой» Андрея Битова.
***
В первый раз я услышал имя Коваля от моего хорошего друга, к сожалению, до сих пор недостаточно известного в Москве ленинградского поэта и прозаика Сергея Вольфа, к слуху и вкусу которого я очень прислушивался. Он с восхищением цитировал целыми кусками на память рассказ «Чис¬тый Дор»… А встретились мы впервые в Переделкине, и я запамятовал бы дату, если бы при последней нашей встрече Коваль, надписывая мне книжку, не написал: «Другу по канаве 1978 года».
78-й был знаменательный год для меня, потому что «Пушкинский Дом» вышел в Америке и я попал в зону запрета. Но канаву я не очень помнил, а он запомнил, значит, мы шли по Переделкину, падали, может быть…
Юра был всеобщим любимцем, в Переделкине его обожали все вахтерши, медсестры, официанты. Он умел быть обаятельным и любимым, но в то же время друзей он выбирал сам и по-своему. А для меня эта вот рекомендация Вольфа была уже мостом, мы очень быстро сошлись …
Именно тогда Юра сочинял «Самую легкую лодку в мире». И поскольку он ее сочинял, на нем был такой хемингуёвый свитер и трубка капитанская. В общем, когда вставал из-за стола, он становился капитаном той лодки и в этой легкой лодке уже плыл. Правда, это я понял позже. Трудно через столько лет не переставлять местами более позднее отношение с более ранними впечатлениями.
Он был джентльмен и аккуратист, у него все лежало очень правильно на столе, он вообще любил аксессуары, что есть такое, мальчиковое свидетельство, еще одно подтверждение тому, что он именно мог быть детским писателем. Потому что надо любить игрушки, чтобы мочь это делать. Это лишь одно из условий, конечно. И очень любил русскую речь, удивительный был слухач и поклонник русской речи. Это видно и по его рассказам о Шергине — он всегда говорил про кого-то, и, чтобы он сказал про себя, надо было расспрашивать. Но если его расспросить, то мог и прочитать страницу из свеженаписанного. Прочитав, прислушивался с опаской, с боязнью какой-то — так или не так. Но это бывало ТАК.
…Подружились, значит. Кроме общей любви к литературе и сходства вкусов, еще выпить любили. Это тоже нас роднило. Хотя он, по-моему, заставлял себя работать каждый день, а дело шло у него всегда медленно, добросовестно, туго, и времени свободного оставалось достаточно. А я вообще либо пишу, либо не пишу, так что я чаще бывал свободен. Мы были праздные творцы.
Это блуждание — его трудно описать, и о чем говорилось, тоже трудно описывать, но легкость какая-то была, и то, что знакомство было раньше чтения, ужасно мне нравилось…
Позже я прочитал «Недопеска» и «Куролесова», «Куролесов», кстати, — пионерское сочинение, не в ругательном смысле, а в смысле первенства. Это первый детский настоящий детектив в русской литературе советского периода.
Среди маститых, проживавших тогда в Доме творчества «Переделкино», был Арсений Тарковский. Когда мне что-то нравилось, я приносил это Арсению Александровичу со своим отбором. И он Коваля очень любил, именно нежно любил, да и Коваль его боготворил. И все это было замешано на чистом слове, и в связи с этим на дружбе, на пьянке, и была какая-то чистота этих взаимоотношений.
Вообще с определенного возраста, а мне уже было за сорок, друзья обретаются реже. И впервые у меня было чувство последнего друга, которого еще можно прибавить к замечательному списку — тому, что я внутри себя по биографии имел.
Это наше братство в Переделкине было очень светлым, хотя я в этот момент пребывал в опале. Сейчас часто спрашивают, как мы жили, как мы страдали, и вообще принято хвастаться запрещенностью. И я говорю: «Да лучше всех». Потому что были настоящие друзья, настоящие любови, настоящие бутылки и свобода передвижения по СССР неограниченная: империя была доступна, и как странники мы, конечно, тоже сошлись. Хотя мы странствовали в разных направлениях: он хорошо знал Север, погружался по-настоящему в исконно русское слово, а я там только служил в стройбате.
Роднило нас и чувство свободы, свободные были люди. Дела по советским меркам у Юры шли неплохо, детские книжки издавались и переводились, у него тогда даже была немецкая невеста, я помню, милая очень женщина, а у меня, впрочем, в ту пору была югославская невеста, тоже прекрасная женщина. Но у нас не сложился такой путь на Запад: жена — как средство передвижения. Это нам не было по совести, в общем, не сложилось.
Замечательное было время, замечательный был возраст, замечательный был снег, замечательный был смех, замечательное было понимание. Потом как-то жизнь развела, потому что как только меня выпустили на Запад, так меня здесь и видели, я стал после пятидесяти восполнять западный опыт…
Правда, один раз он меня зазвал нарисовать портрет, и даже нарисовал. Я пошел ради дружбы, потому что в принципе я почему-то не могу это перенести — сидеть и позировать. А ему я позировал. Так что единственный мой портрет, который был писан, был его. И он этот портрет где-то выставлял. Тогда я посетил его мастерскую, видел дверцу шкафа, расписанную Шергиным.
Я думаю, что он один из самых чистых служителей русского слова, которые тогда жили. Его более абсурдная и абстрактная проза тогда еще не была известна, и он был закрыт детской тематикой. Но времена поменялись. Советская власть хороша тем, что плохое от хорошего очень легко отличить. А тут все бросились в этот пролом гласности и сразу стали сколачиваться бригады. Эти бригады очень активно захватывали площади, как сказано где-то у Стендаля: «Таланты, заслуги, честь, подвиги — все пустое, важно принадлежать к какой-нибудь клике». Он не принадлежал к клике, и друзья его тоже не принадлежали ни к каким кликам.
Гласность вообще дала много для публикаций, но одновременно и засорила литературное пространство. Ясность советского-несоветского-антисоветского пропала. А Юра не был антисоветским, но и советским он не был ни в чем. И таким досталось труднее всего, потому что опять же ты ни с той, ни с другой, ни с третьей стороной. Он был человек благородный и поэтому пользоваться методиками — пиаровскими, националистическими, групповыми — совершено не был способен. Что он любил, то он любил, и этому не изменял.
Юрий Коваль — чистая литература, прозаик на всем протяжении. В слово «прозаик» я вкладываю особый смысл. Это человек, чувствующий слово не меньше, чем поэт, но в прозе.
Я вообще считаю, что русская литература непрофессиональна по традиции. Она любительская. Быть любителем, высоким любителем, так чтобы выдавать образцы, а не продукцию, — вот это и есть традиция русской литературы. Поэтому, хотя Коваль и считался детским писателем, он был прозаиком прежде всего, и для него больше всего значило слово. Книги у Юры все разные; менять, даже изобретать жанр в каждой новой книге я считаю правильным. Я исповедую золотой век русской литературы — тогда стрелялись и не успевали повторяться. Никакого производства. Отсутствие производства — это, по-моему, признак, а теперь уже можно сказать — призрак русской литературы. Сейчас, когда появился рынок, появились и профессия, и производство. Сакрального смысла русское слово уже не несет или может потерять и перестать нести, а Коваль в этом смысле был служителем русской речи…
94-й год… Возвра-щаюсь я, кажется, из Нью-Йорка. Давненько меня не было, не в курсе. Звоню друзьям объявиться, и никакого «здрастьте»: «Ты знаешь, что Юра умер?». «Какой Юра?». Перебираю в уме ближайших Юр. «Коваль». А вот этого как раз не перебрал, этого как раз и не должно быть, в смысле не может быть. Этого не бывает, чтобы Юра Коваль. Не надо, чтобы Юра Коваль. Не хочу. Он же мне книжку недавно подарил, надписал: «Соседу по канаве 1978 года. С намеком». Намек такой — давненько мы, братец, не того, не встречались, а надо бы, братец, и того, встретиться наконец. Мы теперь и встречаемся на похоронах. На них пожимаем руки тех, кто не умер. Давненько не виделись. Да, приблизительно с предыдущих похорон.
…Вообще такое ощущение, что кто-то кого-то замещает и поэтому кто-то кому-то должен. Юра был из этих благодарных людей, кто помнил, кому он что должен. Не в смысле поллитра, конечно.